Вода этой чужой, безыменной реки тихо билась в стенку баржи, как и вчера, как и позавчера. Для Григория она была секундомером. Глядя сквозь щели растрескавшихся досок, укрывавших его от дождей и опасностей, он видел только серо-зеленую рябь от берега до берега. Вода текла, как текло время, которое он проводил в дощатой, пахнувшей могильной плесенью старой лачужке на барже, где пол прогибался под ногами, а давно выбитые окна были заколочены раскрашенной жестью старых магазинных реклам.
В это утро Григорий сделал шестнадцатую зарубку на краю деревянной койки. Под ее сырым сенником он прятал шинель, суконную красноармейскую шапку и обветшавшую красноармейскую гимнастерку, заплатанную десятью сортами лоскутов, скрепленную по разошедшимся швам кусками ржавой проволоки. Пожалуй, было бы разумнее привязать ко всему этому камень и спустить на дно реки, чтобы скрыть последние улики. Пожалуй, с него хватило бы и сине-белой полосатой матросской тельняшки, в которой моряки идут навстречу смерти.
Но разве эта одежда не осталась единственной памятью, единственной гордостью моряка Григория? Без конца начищал он песком пять сохранившихся металлических пуговиц, пока звезды на них не начинали блестеть, как во время праздничного парада.
— Товарищ Маршал, разрешите доложить: явился Якимчук Григорий, моряк Черноморского флота, четырежды ранен, трижды награжден. Мина, подлая, швырнула меня на землю, чуть душа с телом не рассталась. Но моряцкая душа цепкая. Чуть не вылетела из тела, чуть не попал я смерти в лапы. Но не она поймала меня, поймали фрицы. Взяли лежащего без памяти на земле. Такова уж моя доля: дважды тонул на миноносце, но море не приняло — выплюнуло. А на суше попался им, чертям, как овца. Подлез к немецкой мине, как раз когда она вздумала взорваться. Кровь текла у меня из ушей, язык совсем отнялся. Все силы потерял, плетусь среди товарищей как привидение. Босой — по снегу, по льду. Сапоги сняли, дьяволы, ремнем били по лицу, по спине, по чему попало. Чего бьешь, чорт? Тебе бы по морде дать! Но руки словно чужие, ноги заплетаются, думаю: упаду, лучше бы мне умереть на месте. А голова, проклятая, не хочет. Протестует: зачем тебе дохнуть, как паршивому псу? Собери силы, подтянись, не сдавайся, придет время — мы им отплатим. Славный командир моя голова, славный политрук — не позволяет отчаиваться. Два года, день за днем, отдает все те же приказы: выдержать, не раскисать. Траву жри, гнилую картошку глотай, кору с деревьев обгрызай, только выдержи, дождись, пока пробьет наш час. Такая уж голова у меня, товарищ Маршал, умеет дать правильный приказ.
Все вновь и вновь припоминает Григорий те страшные два года. Роковые песочные часы, каждая секунда которых отмечена смертью, а минуты, как бешеные жеребцы, скачут через трупы убитых. Вся немецкая земля страшна, а всего страшнее на ней места, оцепленные колючей проволокой.
Поврежденный миной слух вернулся к Григорию только для того, чтобы он мог слышать стоны истязаемых. Но губы, постоянно сведенные судорогой проклятий оставались немы. Сколько раз до крови кусал он свой парализованный язык, сколько раз, на грани отчаяния, готов был пустить в ход кулаки, нанести хоть один удар, пускай ценой смерти! Но рассудительно мыслящий мозг, хладнокровный командир-разум всегда в последнюю минуту успевал задержать руку: стоит ли ради одного удара!
Так Григорий дождался того дня, когда вдалеке загрохотали пушки и побледневшие фрицы торопливо принялись загонять поредевшие толпы пленников в вагоны для скота. День и ночь, свет и тьма, день и ночь, свет и тьма — однообразный счет, когда часы, десятикратно удлиненные чувством голода, тянутся до бесконечности. Колеса, точно погребальные барабаны, отстукивают свою монотонную дробь, притупляя все чувства. Ни у кого уже нет сил для сопротивления. Изнемогшие от жажды, товарищи умирают один за другим, и их трупы, с отощавшими лицами, с трагическим оскалом зубов, коченеют на полу вагона. Только сосед Григория, артиллерист и астроном, изучает во время кратких ночных остановок созвездия весеннего неба. Он стоит на плечах у Григория, прижавшись лицом к оконной решетке, и по положению созвездий определяет направление их пути. «На юг, на юг», — говорит он в первую и во вторую ночь. На третью ночь у него уже нет сил доковылять до окошка. «Воды, воды…» — стонет он в ухо Григорию. На пятую ночь он умирает.
Григорий Якимчук, последний уцелевший на страшном пиру смерти, остался совсем один. Язык его опух от жажды, пелена обморока заволокла глаза. Он уже не вспоминал о родной Украине, золотой, как медовые соты, не думал о желтеющей пшенице, о дышащих ароматом ранней осени яблоках, о голубом небе над гаванью, о пленительной красе отчизны. А раньше он плакал от тоски по родине. Сейчас он мысленно тянулся ослабевшими пальцами только к холоду железа, крепкого, как ненависть, думал только о своем автомате, выпавшем из рук, когда взорвалась мина.
Пронзительный вой сирены прорвал пелену его переходившего в вечность сна. Их поезд — вереница братских могил — стоит в неизвестной стране, в неизвестное время дня, а над ним гудят моторы воздушных флотилий. Они одни царят в страшной тишине, когда умолкают сирены. Григорий — обломок кораблекрушения в безбрежном море тишины — ждет сигнала — разрыва бомб. Его не слышно.
Тишина звучит на мерной, высокой ноте. Только вдруг где-то близко хрустнул песок, словно под легкими человеческими шагами. А потом кто-то кладет руку на железную скобу, запирающую двери вагона. Весенний день смотрит в приоткрывшуюся перед Григорием щель. День. Небо. Воздух. Словно во сне, видит Григорий чужого человека. Небольшой, смуглый человек с закопченным лицом заглядывает в вагон. Человек. Не фриц. Его глаза наполняются ужасом при виде этого кладбища. Потом он замечает Григория. Единственного оставшегося в живых. Упирается плечом в дверь, расширяет щель прохода. Не говорит ни слова. Только одним торжественным, безмолвным жестом поднимает флажок, который держал подмышкой, и показывает его цвет — красный.